У пана Скшетуского от радости даже язык отнялся. Множество воспоминаний и мыслей теснилось в голове его. Елена возникла перед его очами как живая, такая, какою видел он ее последний раз в Разлогах перед своим отъездом на Сечь: краснеющая, стройная, прелестная, с очами, черными, как бархат, полными несказанных искушений. Ему казалось даже, что он ее и впрямь видит, чувствует тепло ее щечек, слышит нежный голос. Вспомнил он прогулку в вишеннике, и вопросы, которые задавал кукушке, и смущение Елены, когда кукушка накуковала им двенадцать мальчонков, — душа его просто рвалась наружу, а сердце таяло от любви и радости, в сравнении с которыми все пережитое было каплею по сравнению с океаном. Он просто не понимал, что с ним происходит. Ему хотелось то кричать, то снова, кинувшись на колени, благодарить бога, то вспоминать, то без конца спрашивать.

И он принялся повторять:

— Жива, здорова!

— Жива, здорова! — отвечал эхом пан Заглоба.

— И она вашу милость послала?

— Она.

— А письмо у тебя, ваша милость, есть?

— Есть.

— Давай!

— Зашито оно, и сейчас ночь. Потерпи, сударь.

— Да я не в силах. Сам, ваша милость, видишь.

— Вижу.

Ответы пана Заглобы делались все лаконичнее, наконец, клюнув носом раз и другой, он уснул. Скшетуский, поняв, что делать нечего, снова предался размышлениям. Прервал их конский топот быстро приближавшегося, немалого, как видно, отряда. Это оказался Понятовский с надворными казаками, которого князь выслал навстречу, опасаясь, как бы чего со Скшетуским не стряслось.

Глава XXIX

Нетрудно представить, как воспринял князь сделанный ему спозаранку паном Скшетуским отчет об отказе Осинского и Корицкого. Все складывалось наихудшим образом, и надо было иметь столь незаурядный характер, каким обладал оный железный князь, чтобы не сдаться, не отчаяться и рук не опустить. Напрасно расходовал он огромные деньги на содержание войска, вотще метался, как лев в тенетах, вотще, являя чудеса мужества, отсекал одну за другой головы вольнице — все напрасно! Близилась минута, когда ему придется сознаться себе в собственном бессилье, уйти куда-нибудь далеко, в спокойные земли, и стать безучастным свидетелем всего, что творится на Украйне. Но что же до такой степени лишило его сил? Мечи казацкие? Нет, нерадивость своих. Разве, двинувшись в мае из-за Днепра, ошибался он, полагая, что, когда, словно орел с высот, грянет он на бунт, когда среди всеобщего ужаса и смятения первым саблю из ножен выхватит, вся Речь Посполитая придет ему на помощь и мощь свою, меч свой карающий вверит ему? А как получилось на самом деле? Король умер, и после его кончины региментарство отдано в другие руки — князя демонстративно обошли. Это была первая уступка Хмельницкому. И не по причине оскорбленного достоинства болела душа князя, но потому, что растоптанная Речь Посполитая до того уже дошла, что не желает стоять насмерть, что отступает перед одним-единственным казаком и дерзкую его десницу переговорами остановить надеется. Со дня победы под Махновкой в княжеский стан поступали известия одно неприятнее другого: сперва сообщение о переговорах, воеводою Киселем присланное, затем весть, что волынское Полесье охвачено разгулом бунта, и, наконец, теперь отказ полковников, ясно показывающий, сколь недружелюбно главный региментарий, князь Доминик Заславский-Острогский, к Вишневецкому настроен. Пока отсутствовал Скшетуский, прибыл в лагерь пан Корш Зенкович с донесением, что все Овручское охвачено огнем мятежа. Тихий тамошний народ бунтовать не собирался, но пришли казаки под командою Кречовского и Полумесяца и силком стали заставлять мужиков вступать в мятежное войско. Разумеется, усадьбы и местечки были преданы огню, шляхта, не успевшая убежать, вырезана, а среди прочих — престарелый пан Елец, давний слуга и друг семьи Вишневецких. Князь тут же решил, что, соединившись с Осинским и Корицким, он разобьет Кривоноса, а потом двинется на север к Овручу, дабы, договорившись с гетманом литовским, зажать мятежников меж двух огней. Но теперь все эти планы из-за указаний, полученных обоими полковниками от князя Доминика, рушились. Иеремия после всех походов, сражений и трудов ратных не был достаточно силен, чтобы схватиться с Кривоносом, к тому же и намерения киевского воеводы были совершенно неясны. Кстати, пан Януш и в самом деле душою и сердцем принадлежал к мирной партии. Авторитету и могуществу Иеремии он уступил и вынужден был идти с князем, но чем более видел оный авторитет поколебленным, тем более был склонен противиться воинственным намерениям князя, что вскорости и обнаружилось.

Итак, пан Скшетуский докладывал, а князь слушал его в молчании. Все офицеры при этом отчете присутствовали, все лица при известии об отказе полковников поугрюмели, а взоры обратились к князю, который спросил Скшетуского:

— Значит, князь Доминик им не велел?

— Именно так. Мне показали письменный запрет.

Иеремия упер локти в стол и спрятал лицо в ладони. Спустя мгновение он сказал:

— Воистину это просто в голове не укладывается! Ужель одному мне надлежит потрудиться, а вместо помощи еще и наталкиваться на препоны? Ужели не мог бы я — гей! — к самому к Сандомиру в свои поместья пойти и там спокойно отсидеться?.. А отчего же я этого не сделал, если не оттого, что отечество свое люблю!.. И вот мне награда за труды, за убытки в имении, за кровь…

Князь говорил спокойно, но такая горечь, такая боль звучала в голосе его, что все сердца стеснились от огорчения. Старые полковники, ветераны Путивля, Старки, Кумеек, и молодые победители в последних сражениях взирали на него с невыразимой озабоченностью, ибо понимали, какую тяжкую борьбу с самим собой ведет этот железный человек, как чудовищно должна страдать гордость его от посланных судьбой унижений. Он, князь «божьей милостью», он, воевода русский, сенатор Речи Посполитой, должен уступать каким-то Хмельницким и Кривоносам; он, почти монарх, недавно еще принимавший послов соседних владык, должен уйти с поля славы и запереться в какой-нибудь крепостце, ожидая либо результатов войны, которую будут вести другие, либо унизительных договоров. Он, рожденный для великого предназначения, ощущающий в себе силы таковому славному жребию соответствовать, вынужден признать себя бессильным…

Огорчения эти заодно с лишениями отразились на его облике. Князь сильно исхудал, глаза его впали, черные как вороново крыло волосы начали седеть. И все же великое трагическое спокойствие выражалось на лице его, ибо гордость не позволяла князю обнаружить на людях безмерность своих страданий.

— Что ж! Да будет так! — сказал он. — Покажем же сей неблагодарной отчизне, что не только воевать, но и умереть за нее готовы. Воистину предпочел бы я более славной смертью в другой какой войне полечь, нежели воюя с холопами в гражданской заварухе, да ничего не поделаешь!

— Досточтимый князь, — прервал его киевский воевода, — не говори, ваша княжеская милость, о смерти, ибо хотя и неведомо, что кому судил господь, но может статься, не близка она. Преклоняюсь я перед ратным рвением и рыцарским духом твоей княжеской милости, но не стану все же пенять ни вице-королю, ни канцлеру, ни региментариям, что они усобицу эту гражданскую пытаются уладить переговорами, ведь льется-то в ней братская кровь, а обоюдным упрямством кто, как не внешний враг, воспользуется?

Князь долго глядел воеводе в глаза и с нажимом сказал:

— Побежденным явите милосердие, они его примут с благодарностью и помнить будут, у победителей же в презрении пребудете. Видит бог, народу этому никто никогда кривд не учинял! Но уж коли случилось, что разгорелся мятеж, так его не переговорами, но кровью гасить следует. Иначе позор нам и погибель!

— Тем скорейшая, если на собственный страх и риск войну вести будем,

— ответил воевода.

— Значит ли это, что ты, сударь, дальше со мною не пойдешь?

— Ваша княжеская милость! Бога призываю в свидетели, что не будет это от недоброжелательства к вам, но совесть не позволяет мне на верную смерть людей своих выставлять, ибо кровь их драгоценна и Речи Посполитой еще понадобится.